Первое, что хочется сказать о стихах Павла Кричевского, собранных в этот, уже восьмой для поэта авторский сборник, — назвать их вневременными. Но это неточно: они, скорее, — всевременные, существующие как бы помимо истории. Их время — еще большее, чем любая история: цикличное время той природы, которая знать не знает о былом, ей чужды наши призрачные годы. Это мир почти первозданный, в котором истории вместе со всем тем, что она устроила в мире, почти не было. Куда ощутимее в нем присутствие архаических культур: там явно существует «наскальная живопись» — раз с ней возможно сравнивать дождь; этому миру знакомы татуировка — раз в деревьях можно видеть «татуировки на теле весны» — и ткачество: с тканью можно сравнивать дни («из серой намокшей ткани дней»). Есть письменность — знакомая, впрочем, природе в целом не в меньшей степени, чем человеку: «строчки чужие плавно качаясь висят» — говорит поэт о траекториях рыбок в воде, — и даже что-то подобное книгам: «ветер-запятая перелистывает страницу дня».
Но цивилизация, громоздкая, техногенная, почти обошла этот мир стороной, оставив лишь отдельные следы, не образующие системы. (Одно из немногих исключений — высадка на Луне Нила Армстронга, и то не она, а, скорее, то, как она изменила «внутренний взгляд» человека и, в конечном счете, его самого: «Армстронг сух изнутри/ человек бездны — он — там где воздух»).
Все рукотворное тут чувствует свое родство с живым — да и само живо, своевольно, отказывается быть удобным своему создателю и подчиняться ему. Так «щенята слепых строчек» — написанных, казалось бы, собственной рукой поэта — «пытаются выползти к свету» из блокнота, «скребут изнутри», «прогрызают дно памяти», «высасывают молоко из мертвых теней», — мертвым, как известно, может быть только то, что прежде было живым, значит, и тени — живы. В том, что игрушки «не чувствуют боль», приходится себя убеждать настойчиво, повторяя это троекратно, — и безуспешно: «…ниточка выдоха в роднике/ говорит что они живы что это не правда».
Или так: этому миру по большому счету все равно, были история с цивилизацией или нет. А если вдруг в нем обнаруживаются отдельные их приметы (игрушки, домашняя фотолаборатория отца, бывшая для поэта «вскрытием нарывов удивления» в детстве) — они становятся частью природы. В деревьях, в ветре, даже в изменениях цвета и света при проявке «бумажных» фотографий («внутренний серый отделяется от красного застывает гуще/ бледнее/ внутреннее вращение — оживление белого») Кричевский улавливает само вещество жизни.
Вообще же он говорит о первичных силах бытия, которые находят разные воплощения (кукушки — «фантомные боли земли», «глубокие порезы с запекшимся серым внутри» — порезы самой плоти жизни, должно быть?).
С другой стороны, ничего надчувственного у него тоже нет (этому нисколько не противоречит то, что мир населяют божества: «река это бог вытянутый во всю длину/ из бесконечности в бесконечность»). Все здесь и сейчас, все ощутимо.
Все одушевлено, одарено чувствующей плотью: свет «вянет», как растение, у воздуха — как, впрочем, и у смысла — есть кожа; вода «становится <…> чувствительной», дышит; кровь неба «выпадает дождем и росой» (кстати, «кровь неба» у Кричевского — один из немногих повторяющихся образов, что — несомненное свидетельство его важности). Более того, все обладает сознанием: «осенний лист вдыхающий свет» не менее человека знает, что игрушки на самом деле живы, хризантемы обладают воспоминаниями («пчелы стали воспоминаниями/ последних хризантем»), у птиц есть собственное мнение о бессмертии и его соотношении с вечностью («бессмертие считает птица до вечности не достает») — и осмысленным поведением (вещи «бликами разговаривают»).
Что же до времени, то оно, скорее, — вещество, воспринимаемое органами чувств, способное наполнять предметы (вещи «наполнены прозрачным временем»); оно может быть и твердым, и его стены оказывается возможным разбить.
Людей в стихах Кричевского очень мало. Их присутствие, скорее, исключение. Человек присутствует в этом мире по большей части как наблюдатель всего происходящего, но не как активный его участник. Пожалуй, самое выразительное исключение — художница в «художественном кафе», которая «вырезает на барной стойке ножом/ портреты завсегдатаев полный рост анфас», но результат выходит таков, что самому бытию, кажется, от него больно: «здесь нет тел — только скелеты звериные зубы когти/ завсегдатаи относятся к ним с опаской», и действия художницы больше похожи на насилие: освобождая портреты «от лишних слов», «она потрошит умело — нож не выпускает из рук», а сердце хозяина заведения и вообще давно вырезала и хранит его «на кончике стального языка».
Главные же герои этих стихов — ночь (которая «вокруг луны/ вьется/ взбивает сонную росу отражений»), рассвет, качающий крылья птиц, сами птицы, царапающие «крыльями мякоть неба», ветер, перелистывающий «страницу дня». А человек — если вдруг присутствует — то как одна из стихий, тяготеющая к безличности (имен тут еще меньше: разве один только Нил Армстронг да цитируемый в связи с ним американский поэт Карл Сэндберг, но мы уже заметили, что это исключение). Мир просвечивает сквозь человека — человек почти (или не почти) сливается с миром; в нем сгущаются природные силы («что-то легкое случайное почти невидимое сгустилось в нас»). Он может отождествиться со «случайным полетом шмеля», ночь может превратить его «в слух» чего-то, неведомого ему самому («в слух чего нас превратила ночь?»). Безымянная женщина в одном из стихотворений «слышит грозу подходит к окну и видит солнце/ это капли зовут ее и умирают где-то/ теперь она знает как спасти дождь/ все ее тело туча которая плачет дождем».
Раскрытое миру восприятие самого поэта-наблюдателя синестетично: у «ответов темнеющего воздуха» есть вкус, звук воспринимается не только слухом, но и зрением: «звуки совы» предстают этому восприятию как «нули заполненные пустотой с серебряным отливом», — и даже не-зрением: «невидимые точки раскрываются звуком», а слух и зрение не отделимы друг от друга — «я‑городской разрывами вижу-слышу». Само отсутствие звука черно и плотно.
…Совсем было уверившийся во всевременьи мира, созданного/увиденного Кричевским, читатель, однако, вдруг с изумлением обнаруживает, что — при отсутствии отсылок к прошлому цивилизации — будущее ее здесь очень даже есть… впрочем, это будущее — не столько цивилизации с ее техникой, сколько самого человека. Причем увидено оно из будущего еще более дальнего — как уже состоявшееся и нуждающееся в припоминании. Глазами грядущего историка поэт читает «фрагменты дневников первых колонистов Марса», кости которых к тому времени уже вросли в марсианские пески, — записи, полные свидетельств о начальном опыте землян на новопокоряемой чужой планете:
день и ночь тепло и холод
они совсем другие
чем те к которым привыкло тело
по мостику холода еще можно выйти
в странное вяжущее вещество жизни
оно разлетается на осколки-звезды
при первом взгляде
Кстати, «марсианское» стихотворение у Кричевского стоит особняком в нескольких отношениях. Так, в его текстах вообще очень немного культурных аллюзий, неявных цитат: то — вспоминая отцовскую фотолабораторию — упомянет гоголевского «Вия», то — в ответ свету в августе — вспомнит почти неминуемого Фолкнера, однако обратим внимание, как именно: «по свету августовского вечера/ стекают строки Фолкнера», — будучи частью природы, и не самой устойчивой, строки стекают — не удерживаются на лице мира. Но все это крайне сдержанно, если не сказать — скупо. Явная цитата, как мы заметили, вообще одна — из Сэндберга. «Марсианское» — одно из редких стихотворений с апелляцией к культурной памяти: здесь можно узнать не то чтобы цитату из Целана, но отголосок его: «…смерть входит в еще живое тело/ отбросив земные привычки/ на правах учителя затачивая слух» — сразу вспоминается: «смерть это немецкий учитель».
Но вот ведь что удивительно: Марс, совершенно, казалось бы, чужой, сопротивляющийся земному восприятию, трансформирующий его, — оказывается созданным, в конечном счете, из того же чувствительного «вещества жизни», что и Земля. «…на жаровнях лун звездами плачет небо, — свидетельствует колонист, — прожигает жир наших чувств/ сеет себя в пустыню». И вообще «здесь нет небытия жизнь растекается/ продолжая во мне горизонт…»
Стоит обратить внимание и на то, какие тексты иноязычных поэтов Кричевский выбирает для перевода. Переводы его из трех американских и двух украинских поэтов, представленные в последнем разделе сборника, как будто продолжают «надысторическую» линию основной части книги. В стихах Патрисии Хупер, Джоржда Оппена, Майкла Мейерхофера разговор идет, минуя текущие исторические обстоятельства, о самом существенном — о жизни и смерти (рвущий белку ястреб у Хупер, человек наедине с миром — с ночью, звездами, туманом у Оппена, получение вести с той стороны смерти — у Мейерхофера).
Большая история вторгается в книгу только со вторым из двух стихотворений Ольги Брагиной.
мы зачеркнем память дворов и сковород адских горящей земли
начнем все сначала как будто здесь есть начало…
Здесь почти ничего не названо своим прямым именем, но понятно, о чем это. Как понятно и то, что на самом деле политическая, ценностная позиция у автора есть, и текущие исторические события он прекрасно видит.
И это тоже — о самом существенном. О жизни и смерти.
Послесловие к сборнику «над плечами минут» (2019).
Ольга Балла — журналист, книжный обозреватель. Родилась в 1965 году в Москве. Редактор отделов в журналах «Знание-Сила» и «Знамя». Автор книг «Примечания к ненаписанному» (т. 1–3, 2010), «Упражнения в бытии» (2016), «Время сновидений» (2018), «Дикоросль: Две тысячи девятнадцатый» (2020), «Пойманный свет» (2020), «Сквозной июль: Из несожжённого» (2020). «Библионавтика» (2021), «Дикоросль 2. Две тысячи двадцатый» (2021 и др. Живет в Москве.



